Неточные совпадения
«Это и есть — моя функция? — спросил он себя. — По Ламарку — функция создает орган. Органом какой функции является человек, если от него отнять инстинкт
пола? Толстой прав, ненавидя
разум».
Он долго сидел в этой тишине, сидел неподвижно, опасаясь спугнуть дремоту
разума, осторожно наблюдая, как погружаются в нее все впечатления дня; она тихонько покрывала день, как покрывает снег вспаханное
поле, кочковатую дорогу.
Если мы скажем и утвердим ясными доводами, что ценсура с инквизициею принадлежат к одному корню; что учредители инквизиции изобрели ценсуру, то есть рассмотрение приказное книг до издания их в свет, то мы хотя ничего не скажем нового, но из мрака протекших времен извлечем, вдобавок многим другим, ясное доказательство, что священнослужители были всегда изобретатели оков, которыми отягчался в разные времена
разум человеческий, что они подстригали ему крылие, да не обратит
полет свой к величию и свободе.
— Стар-то я стар, больно уж стар, оттого, мол, и речи таки говорю… Ну, Нилушко, делай, как тебе
разум указывает, а от меня вам совет такой: как станут на дворе сумеречки, вынесите вы эту Оринушку полегоньку за околицу… все одно преставляться-то ей, что здесь, что в
поле…
— Видишь, как красиво рассеялись семена
разума на чистом этом
поле? Ты, начиная записывать, всегда предварительно прочитывай эту заглавную страницу. Ну, давай я начертаю тебе на память петые мною свадебные стихиры!
Я начал опять вести свою блаженную жизнь подле моей матери; опять начал читать ей вслух мои любимые книжки: «Детское чтение для сердца и
разума» и даже «Ипокрену, или Утехи любословия», конечно не в первый раз, но всегда с новым удовольствием; опять начал декламировать стихи из трагедии Сумарокова, в которых я особенно любил представлять вестников, для чего подпоясывался широким кушаком и втыкал под него, вместо меча, подоконную подставку; опять начал играть с моей сестрой, которую с младенчества любил горячо, и с маленьким братом, валяясь с ними на
полу, устланному для теплоты в два ряда калмыцкими, белыми как снег кошмами; опять начал учить читать свою сестрицу: она училась сначала как-то тупо и лениво, да и я, разумеется, не умел приняться за это дело, хотя очень горячо им занимался.
Благодетельная натура спешит наделить новорожденного всем необходимым для мирского странствия:
разум его летит орлом в начале жизненного пространства; но там, где предметом нашего любопытства становится уже не истинная нужда, но только суемудрие, там
полет обращается в пешеходство и шаги делаются час от часу труднее.
Когда ребенок бьет
пол, о который он ударился, — это очень ненужно, но понятно, как понятно то, что человек прыгает, когда он больно зашибся. Понятно также, что если человека ударили, то он первую минуту замахнется или ударит того, кто его ударил. Но делать зло человеку обдуманно, потому что человек сделал зло когда-то прежде, и уверять себя, что это так надо, значит совсем отказаться от
разума.
— Ох уж эти мне затеи! — говорила она. — Ох уж эти выдумщики! Статочно ль дело по ночам в лодке кататься! Теперь и в поле-то опасно, для того что росистые ночи пошли, а они вдруг на воду… Разум-от где?.. Не диви молодым, пожилые-то что? Вода ведь теперь холодна, давно уж олень копытом в ней ступил. Долго ль себя остудить да нажить лихоманку. Гляди-ка, какая стала — в лице ни кровинки. Самовар поскорее поставлю, липового цвету заварю. Напейся на ночь-то.
— Ух, Кавели, Кавели, давние люди, что нам до них, братцы, божий работнички: их бог рассудил, а насчет неба загадка есть: что стоит, мол,
поле полеванское и много на нем скота гореванского, а стережет его один пастух, как ягодка. И идет он, божьи людцы, тот пастушок, лесом не хрустнет, и идет он плесом не всплеснет и в сухой траве не зацепится, и в рыхлом снежку не увязнет, а кто да досуж
разумом, тот мне сейчас этого пастушка отгадает.
Сейчас я только еще схожу с ума и оттого сижу и разговариваю с вами, а когда
разум окончательно покинет меня, я выйду в
поле — я выйду в
поле, я кликну клич — я кликну клич, я соберу вокруг себя этих храбрецов, этих рыцарей без страха, и объявлю войну всему миру.
И, думая это про себя, он улыбался той своей спокойной улыбкой, за которую так любили его и уважали товарищи. Но жил в его теле кто-то еще, кто не поддавался увещеваниям, твердо знал свое, был не то мудр, не то совсем без
разума, как зверь, — и этот другой страшился страхом трепетным и темным, и после удачного
полета этот другой становился глупо счастлив, самоуверен и даже нагл, а перед
полетом каждый раз мутил душу, наполнял ее вздохами и дрожью. Так же было и в этот раз, накануне июльского
полета.